"Amidst the vast literature on the parties and politics of revolutionary Russia and its near constant appropriation for presentist purposes over the years, States of Anxiety assesses the effects of the great scarcities and enormous losses that Russia experienced between 1914 and 1921, a period of dramatic civil conflicts and Russia's "long World War." Scarcities meant not only the deficits of necessary goods like food, but also their accompanying anxieties and fears. Using archival documents and materials of the period almost exclusively, this study explores how the tsarist, democratic liberal, democratic socialist, and Bolshevik regimes all addressed the forms and effects of scarcity and loss in ways they hoped would assure the revolutionary outcomes of their own historical imaginations. Looking closely at their efforts, it suggests how and why each failed to do so. Approaching the Russian revolutionary period in these terms involves exploring a broad range of connected issues. Material scarcities involved problems with market exchange, prices, and inflation, as well as procurement, production, and distribution. They involved fiscal policies, monetary emissions, and the effects of escalating debt. But they also directly engaged cultural understandings of fairness, sacrifice, and social difference, and were accompanied by what today would be called today the anxieties of "food insecurity," the dangerous risks of unemployment, and a range of fears about family and community welfare. Officials and members of various state and public committees of various political orientations faced both the threats and actualities of market collapse, rampant speculation, black markets, increasingly visible social inequalities, and an array of emotional fields whose implications need to be understood. The statistical and other objective dimensions of scarcity and loss are generally described in ways that omit their complex emotional dimension, as the language of "food insecurity" obscures the actual effects of hunger. While taking into account important recent contributions to a large historiography, new efforts to decipher historical feelings and emotions, and attention to the languages through which events and feelings both were represented and given coherence, this book contributes to a broader understanding of the social and cultural foundations of uprisings and revolutionary upheavals." -- publisher's website
Although many Russians thought that the Constitutional Democrats, or Kadets, would be the party that would lead them through the Russian Revolution into the ranks of the Western European democracies, the Kadets were easily crushed by the Bolsheviks in the struggle for power. How the Kadets responded to the events of the revolution and failed at the time of the party's greatest crisis is the subject of William G. Rosenberg's study.As political history, the book examines the values, programs, organization, and tactices of Russia's most priminent liberal party from 1917 to 1921. As a study of the Russian Revolution and Civil War, it probes the strengths and weaknesses of the one political group whose politices did more to influence the outcome of events that any other political organization except the Bolsheviks.Based largely on party journals and emigre archives, the book focuses not only on the role of the Kadets in the revolution, but also on the broader issue of the relationship of Russiasn liberal politics to revolutionary social forces.William G. Rosenberg is Associate Professor of History at the University of Michigan.Originally published in 1974.The Princeton Legacy Library uses the latest print-on-demand technology to again make available previously out-of-print books from the distinguished backlist of Princeton University Press. These editions preserve the original texts of these important books while presenting them in durable paperback and hardcover editions. The goal of the Princeton Legacy Library is to vastly increase access to the rich scholarly heritage found in the thousands of books published by Princeton University Press since its founding in 1905
Zugriffsoptionen:
Die folgenden Links führen aus den jeweiligen lokalen Bibliotheken zum Volltext:
SUMMARY: Уильям Розенберг допускает возможность некой гегемонии западной историографии в советский период, но не как сознательного продукта колониальной системы отношений, а как следствия искренней ориентации лучших советских исследователей на работы, созданные в условиях интерпретативной свободы. В то же время он отмечает, что в плане доступа к архивам западные историки всегда были в подчиненном положении относительно российских. Логично, что после 1990-х гг. лучшие российские исследователи, включая Б. Миронова, повернулись к интерпретативной истории по западному образцу. Розенберг считает, что в российском академическом контексте поколенческие дискуссии шли не о важности архивного эмпирицизма, который признавался как профессорами старой школы, так и их учениками, но о его сочетаемости с интерпретативным подходом. В статье в этом свете разбирается опыт Европейского университета в Петербурге. Розенберг делает вывод, что восприятие западных стандартов шло не по колониальному сценарию, а осознанно, выборочно и контекстуально и порождало новые формы знания. Розенберг не сомневается в том, что книга Миронова заслуживала профессиональной критики коллег в силу масштабности синтеза и серьезности поднимаемых в ней проблем. Критика нормализации России как страны, развивающейся в общеевропейской траектории, неизбежна, тем более что Европа понимается Мироновым, да и многими его коллегами-русистами, крайне обобщенно, как воплощение некой определенной и единой для огромной территории исторической траектории. Вариант мироновской нормализации, с которой согласен Эклоф, предполагает легитимацию постсоветских политических ценностей и реалий через прямое обращение к имперскому периоду, выставляя советский период как девиацию от основной европейской траектории развития и изобретая "Запад" в качестве идеального будущего России. Исходя из этого, Розенберг выступает против отношения к "Социальной истории" как к варианту "полезного прошлого". Он подвергает критике представление о том, что гранд-нарратив необходим для нормализации как российского общества, так и российской исторической профессии. Общество выиграет от интерпретационного плюрализма, а профессия – от горизонтальной самоорганизации и более систематических контактов с западными коллегами.
SUMMARY: В начале своего комментария Кимитака Мацузато высказывает сожаление в связи с ограниченными финансовыми возможностями VII Всемирного конгресса славистов (по сравнению с предыдущим конгрессом в финском Темпере), не позволившими участвовать в конгрессе многим восточно-европейским исследователям. Кроме того, автор призывает осуществлять предварительный контроль качества докладов. Мацузато сомневается в своевременности европейской ориентации Конгресса (официальная тема "Европа – наш общий дом"). Он отмечает, что "евразийская" проблематика, характеризующая развитие дисциплины за последние пять лет (изучение евразийского ислама, конфликтов в Средней Азии и проч.), была представлена недостаточно. Переходя к анализу влиятельного направления, которое Мацузато называет "империологией", автор говорит о необходимости разработки теоретической модели, которая позволила бы осмыслить накопленный за эти годы эмпирический материал. Перечисляя панели, от которых можно было ожидать подобной теоретической рефлексии ("Языки самоописания империи и нации: наука, идеология и идентичность в Российской империи" – одна из панелей, организованных Ab Imperio ; панель самого К. Мацузато "Новые направления в российской империологии: межимперское сравнение, региональные и социально-экономические подходы"; панели, организованные Стивеном Велыченко и Доном Ровни в рамках проекта по изучению нерусских чиновников на периферии империи), Мацузато констатирует отсутствие объединяющей их теоретической рамки. Отметив этот недостаток, автор упоминает и о достоинствах, выделяя основные направления "империологии" на основе представленных на конгрессе "эмпирических докладов": ментальная география; изучение пограничных территорий; влияние внешнего мира на имперское управление. Коротко анализируя потенциал каждого из направлений, Мацузато приходит к выводу о принципиальном значении "империологии" для понимания специфики такого сложного и многоуровневого "мегапространства", как "славянская Евразия".
Ян Кусбер начинает свой комментарий с обзора современного "возвращения империи" в историографию и политический анализ. Он критически оценивает возможности парадигмы, в которой империя является синонимом империализма, т.е. описывается через экспансию и контроль. Кусбер призывает изучать восприятие (прежде всего – собственным населением) того или иного государственного образования в качестве империи. В этом он усматривает наиболее интересный аспект современного "возвращения империи" и призывает журналы, подобные Ab Imperio , заняться соответствующим теоретическим осмыслением накопленного за последние десятилетия эмпирического опыта. Берлинский конгресс, по мнению Кусбера, также дает богатую пищу для подобного осмысления: так, "имперские" панели оказались дисциплинарно разделенными между историками, политологами и специалистами по новейшей истории; более того, на исторических "имперских" панелях преобладали доклады, посвященные концу XIX и XX вв., игнорировались конец XVIII и первая половина XIX века, когда Россия утверждала себя как великую державу; в докладах недоставало методологической рефлексии о природе феномена империи. Примером подобной рефлексии Кусбер считает исследования в области географического воображения – в связи с этим он анализирует доклад Клаудии Вайс о Сибири в российской идентичности. Кусбер также характеризует широко представленное на Конгрессе направление этнизации, или национализации, истории Российской империи/CCCР, восходящее к пионерскому исследованию А. Каппелера "Россия как многонациональная империя". Доклады демонстрируют две тенденции в рамках этого направления: развитие узконациональной перспективы, порой – с позиции жертвы; гораздо более плодотворное обращение к теме взаимодействия на разных уровнях различных национальных и этнорелигиозных групп населения империи (доклады Марте Рольфа, Дариуса Сталюнаса и др.). Особо Кусбер останавливается на изучении империи как форматирующего элемента культурных и социальных идентичностей, приводя в пример доклады С. Шаттенберг о культурной истории имперской дипломатии; А. Семенова об империи, национальном вопросе и либеральном дискурсе в 1905 г.; Р. Уортмана о первых русских путешественниках, для которых абстрактная идея империи как воплощения мощи была движущей силой в конкретных путешествиях и открытиях; А. Каплуновского о влиянии империи на социальные идентичности и практики; М. Могильнер о российской физической антропологии. Именно в этом направлении Кусбер усматривает значительный потенциал для эмпирических исследований.
В целом, имперские панели Берлинского конгресса продемонстрировали отсутствие некой единой универсальной "имперской идентичности" и показали перспективность изучения имперской истории с точки зрения отдельных групп и деятелей, формировавших во взаимодействии и в противостоянии друг другу имперские идентичности, восприятие, практики, политику.
Уильям Розенберг публикует текст своего выступления на Конгрессе в качестве комментатора на одной из панелей, организованных Ab Imperio : "К новой имперской истории России: структура и динамика имперского общества" (докладчики И. Герасимов, А. Каплуновский, Ч. Стенвейдл). Розенберг начинает свой комментарий с резюме проекта журнала Ab Imperio по созданию новой имперской истории и проблематизации категории "империя" как системы разноуровневых имперских интеракций и языков самоописания. Выделяя в качестве особенно плодотворных направлений изучение пограничных состояний и практик проведения границ (часто не совпадающих с политическими границами), имперских дискурсов и языков и т.д., Розенберг концентрируется на аспекте, упущенном, по его мнению, в проекте Новой имперской истории: империя, считает он, должна рассматриваться также и как набор решений (в практической сфере, также как в сфере восприятия и идеологии) целого ряда взаимосвязанных проблем, стоявших как перед Российской империей, так и перед Советским Союзом. Даже факт коллапса империи должен быть историзирован в этой перспективе: поддерживавшие существование империи сети взаимодействия и дискурсивные инструменты исчерпали свои возможности в деле разрешения возникавших в ходе жизнедеятельности империи проблем. Более того, по мнению Розенберга, сравнение и типологизация империй должны основываться не на структурах доминирования и субординации и не на типологии дискурсивных проекций "себя" и "другого", а на разборе проблем, которые империи должны были решать, и на оценке эффективности методов, позволявших (или не позволявших) решать эти проблемы. Далее Розенберг разбирает два блока таких проблем, имеющих непосредственное отношение к представленным на панели докладам: проблема разрешения международных конфликтов и проблема управления империей. Он представляет проблематику каждого из докладов в категориях "проблем" и "решений" и показывает, как такой подход позволяет выйти за пределы "локальных" сюжетов изучения множественной и динамичной имперской идентичности и увидеть связь между проявлениями империи как снаружи, так и внутри. Наконец, Розенберг переходит к заключительному теоретическому тезису, который является реакцией на замечания И. Герасимова о необходимости отказаться от детерминистского взгляда на имперскую историю и о укорененности этого взгляда в концепции "двойной поляризации" общества Л. Хеймсона. Розенберг считает, что эта концепция не столько обосновывала коллапс режима и неизбежность революции, сколько указывала на дополнительные проблемы, которые этот режим должен был решать (и не мог). В отличие от докладчиков, Розенберг склонен оценивать комплексность "социальной ткани" позднеимперского общества не как свидетельство его способности к самореформированию и развитию, но как слабость, как ситуацию, порождающую дополнительные "проблемы". Таким образом, принимая установку Новой имперской истории на изучение империи как динамической системы, У. Розенберг считает, что форматом для подобных исследований должно стать изучение отношений между исторически возникающими проблемами, связанными с принятыми в этом регионе имперскими практиками и их восприятием, и имеющимся в наличии набором возможностей для их разрешения.
Discusses the predicament of democratization in Russia in the context of evolving definitions of public, private, & civil society. It is suggested that democratization came to Russia in the guise of two enabling myths: Western liberalism & personal freedom as well as material abundance. Very quickly, democratization became equated with the pursuit of material abundance in Russia, & civil society became co-opted by an economistic mentality. In this context, civil society remains a space of personal freedom, but also a space in which social stresses & conflicts are negotiated by self-interested actors. This conception of the public & private has conflicted with more traditional Russian definitions of these terms. The contrast has produced a problematic result in Russian democratization: a conflict between Western discourses of democracy & traditional Russian notions of collectivity & civility. Western assistance in the continued transformation of the public as an arena of materialism has failed to take this tension into account. Thus, while democratization has rationalized liberalism & material abundance, it has also produced the conditions for a principled resistance to democracy itself, one based on traditional Russian notions of civility. D. Ryfe
Although the complex role of language in structuring experience and behavior is now widely recognized as a central element of historical understanding, the multiple problems of "representation" as they relate to late imperial and early Soviet politics remain a source of confusion and controversy. In particular, the role of nonworkers in organizing and leading "workers' parties" has raised appropriate doubts about the very integrity of labor politics in these years, as well as the ways both Soviet and western historians have conceived them. Impressive new efforts have consequently been made, stimulated as well by advances in European labor history, to locate "authentic" worker voices and movements, and to contrast this socially grounded authenticity either directly or by implication with the abstracted idealizations of putative worker leaderships.